сема гинзбург устроил меня подручным слесаря на электросилу
Правописание сложных имён существительных
Сложные существительные:
а) с соединительными гласными о, е пишутся слитно: солнцестояние, живоглот, паровоз, лесопосадка, землеройка, мясозаготовки, горемыка;
без соединительных гласных: алмаатинец;
б) с элементами авиа-, агро-, микро-, макро-, фото- и др. пишутся слитно: агросервис, аэропорт, фотостудия, зоопарк, микромир, макромир;
в) состоящие из двух самостоятельно употребляющихся существительных, пишутся через дефис: иван-чай, вагон- ресторан, Ростов-на-Дону, рубаха-парень, царь-колокол, премьер-министр, плакун-трава, динамо-машина, горе- проводник, матч-турнир;
г) с глагольным элементом пишутся слитно: вертихвостка;
д) с первой частью — числительным: (нет);
ж) сложносокращённые существительные пишутся слитно: культтовары, промтовары, завстоловой, универсам.
Адрес-календарь, альфа-лучи, аэрофотосъёмка, ва-банк, вертишейка, вице-президент, вицмундир, военнообязанный, вольтметр, вольт-секунда, горе-богатырь, горнолыжник, гала-концерт, лейб-драгун, пединститут, северо-запад, генерал- лейтенант, жар-птица, луна-парк, макрофотосъёмка, правда- истина, рак-отшельник, старожил, торт-мороженое, травушка-муравушка, унтер-офицер, юго-запад.
В 1870 году С ав в а И ванов и ч М амонтов, владел е ц крупных предприятий, человек, г о ревший неуг а симой любовью к иску сс тву, покупает усад ь бу А брамцево.
Художников, членов м амонтовского кру ж ка, об ъ ед и няло стремление к созданию ру сс кого нац и онального иску сс тва, оп и рающегося на народное творчество. Фоном их жизни в А брамцев е была пр е красная природа: тёмные леса и в е сёлые перелески, зори, дог о рающие над лугами, где белеет тонкий туман. Омуты и заводи, окружающие массы леса. Ржаные поля, белые от пыли, пр и хотливо в ь ющиеся пр о сёлочные дороги. Неуд и вительно, что в такой о б становке творчество било ключ о м и что здесь был создан ряд замечательных произведений, составивший славу ру сс кой живописи.
В А брамцеве Р епин сделал первый набросок « З апорожцев», в соседней деревне Р епихов о написал « П роводы новобранца ».
В. М. Васнецов писал своих богатырей, использовав для фона долину реки В ори возле дома. Известная « А лёнушка» родилась в соседнем селе А хтырка.
В. А. Серов написал в а брамцевской столовой свой ш е девр « Д евочку с персиками» — портрет дочери М амонтова, В ерочки.
М. В. Нестеров в своих полотнах « П устынник», « В идение отроку В арфоломею» на основе окружающего усад ь бу п е йзажа дал тонко и прочу в ствованно изображение ру сс кой природы.
И по сей день эти места служат источником вдохновения для художников, призванных украсить в дальнейшем своими именами страницы истории ру сс кой живописи.
ЛитЛайф
Жанры
Авторы
Книги
Серии
Форум
Каверин Вениамин Александрович
Книга «Два капитана»
Оглавление
Читать
Помогите нам сделать Литлайф лучше
Три комиссии — медицинская, мандатная и общеобразовательная. Сердце, лёгкие, уши, снова сердце! Кто я, где родился, где учился и почему хочу стать пилотом?
Верно ли, что мне девятнадцать лет? Не подделаны ли года — на вид поменьше! Почему рекомендацию райкома подписал Григорьев, это кто же — брат или однофамилец?
И вот наконец — решительный день! Я стою перед Аэромузеем: здесь мы держали испытания. Это огромный дом со львами на проспекте Рошаля. Петя говорил, что эти львы описаны в «Медном всаднике» и будто на них спасался от наводнения Евгений, — до сих пор не знаю, правда это или нет. Мне не до Пушкина. Львы смотрят на меня с таким видом, как будто и они сейчас начнут спрашивать: кто я, где родился и верно ли, что мне девятнадцать лет?
Но вот когда становится по-настоящему страшно: когда я поднимаюсь на второй этаж и на чёрной витрине нахожу список принятых в лётную школу.
Я читаю: «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк…» У меня темнеет в глазах: меня нет. Я снова читаю: «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк». Меня нет! Я набираю побольше воздуху, чтобы спокойно прочесть: «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк». Я смотрю на этот список, в котором есть, кажется, все фамилии на свете, кроме моей, и мне становится так скучно, как бывает, когда больше не хочется жить.
Под проливным дождём я возвращался домой. «Власов, Воронов, Голомб…» Счастливый Голомб!
Огромный мужчина, широкоплечий, с грубым лицом, какой-то Васко Нуньес Бальбоа, представляется мне, когда я произношу эту фамилию. Конечно! Куда же мне! Проклятый рост!
Петя открывает мне и пугается. Я — мокрый, бледный.
— Петя, меня нет в списке.
Сёмина мама вылетает на кухню и спрашивает, не встретил ли я управдома. Я молчу. Я сижу в кухне на стуле, и Петя, опустив голову, грустно стоит передо мной.
Наутро мы вдвоём пошли в Аэромузей и нашли в списке мою фамилию. Она была в другом столбце, где тоже было несколько ребят на «Г» и Григорьевых даже два — Иван и Александр. Петя уверял, что я не нашёл её от волнения.
Время бежит, и вот я вижу себя в той же читальне Аэромузея, где мы сдавали испытания. Тринадцать человек, отобранных мандатной и медицинской комиссией, стоят в строю, и начальник школы — большой, рыжий, весёлый — выходит и говорит:
— Вниманье, товарищи учлёты!
Товарищи учлёты! Я — учлёт! Мурашки бегут у меня по спине, и кажется, что меня окунули сперва в горячую, а потом в холодную воду. Я — учлёт! Я буду летать! Я не слышу, о чём говорит начальник…
Время бежит. Мы приходим на лекции прямо с завода — Сёма Гинзбург устроил меня подручным слесаря на «Электросилу». Мы слушаем материальную часть, теорию авиации, моторы. Очень хочется спать после восьми часов на заводе, но мы слушаем материальную часть, теорию авиации, потом моторы, и только время от времени Миша Голомб, который оказался такого же маленького роста, как и я, заваливается ко мне за спину и начинает тихонько сопеть. Потом он начинает сопеть погромче, и я осторожно бью его головой о стол…
Мы учимся в лётной школе, но как не похожа она на то, что теперь называется лётной школой! У нас нет ни моторов, ни самолётов, ни помещения, ни денег. Правда, в Аэромузее стоит несколько старых, ободранных самолётов — при желании можно вообразить себя разведчиком на «Хавеланде» или истребителем на «Ньюпоре», летавшем, в последний раз на фронтах гражданской войны. Но на этих заслуженных «гробах» нельзя учиться.
Мы собираем моторы. С мандатом Осоавиахима, с великолепным мандатом, согласно которому мы имеем полное право снять со стены любую часть самолёта, мы ездим по всем красным уголкам Ленинграда. Иногда эти части висят и не в красных уголках, а где-нибудь в домкоме над столом бухгалтера, любителя авиации. Мы забираем их и увозим на аэродром. Иногда это происходит мирно, иногда со скандалом. Три раза мы с техником ездим в клуб швейников и доказываем заведующему, что старый мотор, который стоит у него в фойе, не имеет агитационного значения.
Как мы возимся со всем этим заржавленным утилем, когда он наконец попадает в наши руки! Мы чистим и чистим его, и потом снова чистим и чистим. Первые полгода мы, кажется, только и делаем, что чистим и собираем моторы. Мне это труднее, чем другим, — у нас почти все слесари и шофёры. Но я нарочно берусь за самую трудную работу. Навсегда, на всю жизнь я запоминаю левую плоскость самолёта «У-1», на котором мы учились. Это самое грязное место в самолёте — масло из мотора выбрасывается под левую плоскость, и я на пари мою её каждый день до окончания школы. Лёжа на спине, я снимаю грязь щепкой, потом щёткой, потом тряпкой, вода так и бежит по телу, от запаха касторки начинает мутить…
Разумеется, мы не очень-то похожи на будущих пилотов, особенно когда поздней ночью возвращаемся домой с аэродрома и весь трамвай начинает принюхиваться и смотреть на нас с негодованием. Но мы не смущаемся. Мишка говорит:
— От какого это дьявола так пахнет касторкой? Тьфу!
И демонстративно затыкает нос.
Наш день начинается очень рано — часов с семи утра. До десяти мы собираем моторы и по очереди объясняем Ване Грибкову, что такое горизонт. У нас был такой Ваня Грибков, которому вся школа объясняла, что такое горизонт. Потом приезжают инструкторы, и начинаются полёты.
Мой инструктор, он же начальник школы, он же заведующий материальной и хозяйственной частью, — старый лётчик времён гражданской войны. Это большой весёлый человек, любитель необыкновенных историй, которые он рассказывает часами; вспыльчивый и отходчивый, смелый и суеверный. Свои обязанности инструктора он понимает очень просто: он ругает меня, и, чем выше от земли, тем всё крепче становится ругань. Наконец она прекращается — первый раз за полгода. Это было великолепно! Минут десять я летел в замечательном настроении. Не ругается — как же я, должно быть, здорово веду самолёт! Несмотря на шум мотора, мне показалось, что я лечу в полной тишине, — непривычное состояние!
Но тут же я понял, в чём дело: телефон разъединился, и трубка болталась за бортом. Я поймал её и вместе с ней последнюю фразу:
— Лопата! Вам бы не летать, а служить в ассенизационном обозе!
Мой инструктор самую страшную ругань соединяет с вежливым обращением на «вы»…
Другой образ встаёт передо мной, когда я вспоминаю свой первый год в Ленинграде. На Корпусный аэродром каждый день приезжает Ч. У него скромное дело — на старой, не однажды битой машине он катает пассажиров. Но мы знаем, что это за человек; мы знаем и любим его задолго до того, как его узнала и полюбила наша страна. Мы знаем, о ком говорят лётчики, собираясь в Аэромузее, который был в те годы чем-то вроде нашего клуба. Мы знаем, кому подражает начальник школы, когда он говорит, немного окая, спокойным басом:
— Ну, как дела? Получаются глубокие виражи? Только, чур, не врать! Ну-ка!
Со всех ног мы бежим к этому человеку, когда после своих удивительных фигур он возвращается на аэродром, и зелёные, как трава, любители высшего пилотажа уползают чуть не на четвереньках, а он смотрит на нас из кабины без очков — лётчик великого чутья, человек, в котором жил орёл.
Вместе со стетоскопом, который оставил мне на память доктор Иван Иваныч, я всюду вожу с собой портрет этого лётчика. Он подарил мне этот портрет не в Ленинграде, когда я был учлётом, а гораздо позже, через несколько лет, в Москве. На этом портрете написано его рукой: «Если быть — так быть лучшим». Это его слова…
Так проходил этот год — трудный, но прекрасный год в Ленинграде. Он был труден, потому что мы работали через силу и получали сорок шесть рублей стипендии в месяц и обедали где придётся или совсем не обедали и, вместо того чтобы учиться летать, три четверти времени тратили на чистку и сборку старых моторов. Но это был прекрасный год, потому что это был год мечтаний, который как бы пунктирной линией наметил мою будущую жизнь, — год, когда я почувствовал, что в силах сделать её такой, какой я хочу её видеть.
Два капитана (51 стр.)
— Катя, — сказал я вдруг, — ты меня не любишь?
Она вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением. Потом она покраснела и обняла меня. Она меня обняла, и мы поцеловались с закрытыми глазами — по крайней мере я, но, кажется, и она тоже, потому что потом мы одновременно открыли глаза. Мы целовались в сквере на Триумфальной, в середине Москвы, в этом сквере, где нас могли видеть три школы — наша, 143-я и 28-я. Но это был горький поцелуй. Это был прощальный поцелуй. Хотя, расставаясь, мы условились о новой встрече, я чувствовал, что этот поцелуй — прощальный.
Вот почему, когда Катя ушла, я остался в сквере и долго еще бродил по дорожкам в тоске, садился на эту скамейку, уходил и опять возвращался. Я снял кепку — у меня горела голова и сердце ныло. Я не мог уйти…
Когда я вернулся домой, на столике у моей кровати лежал большой конверт, на котором стояла печать Осоавиахима и была крупно написана моя фамилия, имя и отчество. Впервые в жизни меня называли по имени и отчеству. Дрожащими руками я разорвал конверт. Осоавиахим извещал меня, что мои бумаги приняты и что 2 мая мне надлежит явиться в медицинскую комиссию на предмет поступления в летную школу.
Часть четвертая СЕВЕР
Глава первая ЛЕТНАЯ ШКОЛА
Лето 1928 года. Я вижу себя с узелком в руках на улицах Ленинграда. В узелке — «выходное пособие». Детдомовцы после окончания школы получали «выходное пособие»: ложку, кружку, две пары белья и «все для первого ночлега». Мы с Петей живем у Семы Гинзбурга, слесаря с «Электросилы», бывшего ученика нашей школы. Семина мама боится управдома; поэтому каждое утро я уношу «все для первого ночлега», а вечером опять приношу: я делаю вид, что только что приехал. В столовой по четным дням мы берем первое за пятнадцать копеек, а по нечетным — второе за двадцать пять. Мы бродим по широкому, просторному городу, по набережным вдоль просторной Невы, и Петя, который чувствует себя в Ленинграде как дома, рассказывает мне о Медном всаднике, а я думаю: «Примут или не примут?»
Три комиссии — медицинская, мандатная и общеобразовательная. Сердце, легкие, уши, снова сердце! Кто я, где родился, где учился и почему хочу стать пилотом?
Верно ли, что мне девятнадцать лет? Не подделаны ли года — на вид поменьше! Почему рекомендацию райкома подписал Григорьев, это кто же — брат или однофамилец?
И вот наконец — решительный день! Я стою перед Аэромузеем: здесь мы держали испытания. Это огромный дом со львами на проспекте Рошаля. Петя говорил, что эти львы описаны в «Медном всаднике» и будто на них спасался от наводнения Евгений, — до сих пор не знаю, правда это или нет. Мне не до Пушкина. Львы смотрят на меня с таким видом, как будто и они сейчас начнут спрашивать: кто я, где родился и верно ли, что мне девятнадцать лет?
Но вот когда становится по-настоящему страшно: когда я поднимаюсь на второй этаж и на черной витрине нахожу список принятых в летную школу.
Я читаю: «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк…» У меня темнеет в глазах: меня нет. Я снова читаю: «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк». Меня нет! Я набираю побольше воздуху, чтобы спокойно прочесть: «Власов, Воронов, Голомб, Грибков, Денисяк». Я смотрю на этот список, в котором есть, кажется, все фамилии на свете, кроме моей, и мне становится так скучно, как бывает, когда больше не хочется жить.
Под проливным дождем я возвращался домой. «Власов, Воронов, Голомб…» Счастливый Голомб!
Огромный мужчина, широкоплечий, с грубым лицом, какой-то Васко Нуньес Бальбоа, представляется мне, когда я произношу эту фамилию. Конечно! Куда же мне! Проклятый рост!
Петя открывает мне и пугается. Я — мокрый, бледный.
— Петя, меня нет в списке.
Семина мама вылетает на кухню и спрашивает, не встретил ли я управдома. Я молчу. Я сижу в кухне на стуле, и Петя, опустив голову, грустно стоит передо мной.
Наутро мы вдвоем пошли в Аэромузей и нашли в списке мою фамилию. Она была в другом столбце, где тоже было несколько ребят на «Г» и Григорьевых даже два — Иван и Александр. Петя уверял, что я не нашел ее от волнения.
Время бежит, и вот я вижу себя в той же читальне Аэромузея, где мы сдавали испытания. Тринадцать человек, отобранных мандатной и медицинской комиссией, стоят в строю, и начальник школы — большой, рыжий, веселый — выходит и говорит:
— Вниманье, товарищи учлёты!
Товарищи учлёты! Я — учлёт! Мурашки бегут у меня по спине, и кажется, что меня окунули сперва в горячую, а потом в холодную воду. Я — учлёт! Я буду летать! Я не слышу, о чем говорит начальник…
Время бежит. Мы приходим на лекции прямо с завода — Сема Гинзбург устроил меня подручным слесаря на «Электросилу». Мы слушаем материальную часть, теорию авиации, моторы. Очень хочется спать после восьми часов на заводе, но мы слушаем материальную часть, теорию авиации, потом моторы, и только время от времени Миша Голомб, который оказался такого же маленького роста, как и я, заваливается ко мне за спину и начинает тихонько сопеть. Потом он начинает сопеть погромче, и я осторожно бью его головой о стол…
Мы учимся в летной школе, но как не похожа она на то, что теперь называется летной школой! У нас нет ни моторов, ни самолетов, ни помещения, ни денег. Правда, в Аэромузее стоит несколько старых, ободранных самолетов — при желании можно вообразить себя разведчиком на «Хавеланде» или истребителем на «Ньюпоре», летавшем, в последний раз на фронтах гражданской войны. Но на этих заслуженных «гробах» нельзя учиться.
Мы собираем моторы. С мандатом Осоавиахима, с великолепным мандатом, согласно которому мы имеем полное право снять со стены любую часть самолета, мы ездим по всем красным уголкам Ленинграда. Иногда эти части висят и не в красных уголках, а где-нибудь в домкоме над столом бухгалтера, любителя авиации. Мы забираем их и увозим на аэродром. Иногда это происходит мирно, иногда со скандалом. Три раза мы с техником ездим в клуб швейников и доказываем заведующему, что старый мотор, который стоит у него в фойе, не имеет агитационного значения.
Как мы возимся со всем этим заржавленным утилем, когда он наконец попадает в наши руки! Мы чистим и чистим его, и потом снова чистим и чистим. Первые полгода мы, кажется, только и делаем, что чистим и собираем моторы. Мне это труднее, чем другим, — у нас почти все слесари и шоферы. Но я нарочно берусь за самую трудную работу. Навсегда, на всю жизнь я запоминаю левую плоскость самолета «У-1», на котором мы учились. Это самое грязное место в самолете — масло из мотора выбрасывается под левую плоскость, и я на пари мою ее каждый день до окончания школы. Лежа на спине, я снимаю грязь щепкой, потом щеткой, потом тряпкой, вода так и бежит по телу, от запаха касторки начинает мутить…
Разумеется, мы не очень-то похожи на будущих пилотов, особенно когда поздней ночью возвращаемся домой с аэродрома и весь трамвай начинает принюхиваться и смотреть на нас с негодованием. Но мы не смущаемся. Мишка говорит:
— От какого это дьявола так пахнет касторкой? Тьфу!
И демонстративно затыкает нос.
Наш день начинается очень рано — часов с семи утра. До десяти мы собираем моторы и по очереди объясняем Ване Грибкову, что такое горизонт. У нас был такой Ваня Грибков, которому вся школа объясняла, что такое горизонт. Потом приезжают инструкторы, и начинаются полеты.
Мой инструктор, он же начальник школы, он же заведующий материальной и хозяйственной частью, — старый летчик времен гражданской войны. Это большой веселый человек, любитель необыкновенных историй, которые он рассказывает часами; вспыльчивый и отходчивый, смелый и суеверный. Свои обязанности инструктора он понимает очень просто: он ругает меня, и, чем выше от земли, тем все крепче становится ругань. Наконец она прекращается — первый раз за полгода. Это было великолепно! Минут десять я летел в замечательном настроении. Не ругается — как же я, должно быть, здорово веду самолет! Несмотря на шум мотора, мне показалось, что я лечу в полной тишине, — непривычное состояние!
Но тут же я понял, в чем дело: телефон разъединился, и трубка болталась за бортом. Я поймал ее и вместе с ней последнюю фразу:
— Лопата! Вам бы не летать, а служить в ассенизационном обозе!
Мой инструктор самую страшную ругань соединяет с вежливым обращением на «вы»…
Другой образ встает передо мной, когда я вспоминаю свой первый год в Ленинграде. На Корпусный аэродром каждый день приезжает Ч. У него скромное дело — на старой, не однажды битой машине он катает пассажиров. Но мы знаем, что это за человек; мы знаем и любим его задолго до того, как его узнала и полюбила наша страна. Мы знаем, о ком говорят летчики, собираясь в Аэромузее, который был в те годы чем-то вроде нашего клуба. Мы знаем, кому подражает начальник школы, когда он говорит, немного окая, спокойным басом:
Сема гинзбург устроил меня подручным слесаря на электросилу
ПИСЬМО. ЗА ГОЛУБЫМ РАКОМ
Помню просторный грязный двор и низкие домики, обнесенные забором. Двор стоял у самой реки, и по веснам, когда спадала полая вода, он был усеян щепой и ракушками, а иногда и другими, куда более интересными вещами. Так, однажды мы нашли туго набитую письмами сумку, а потом вода принесла и осторожно положила на берег и самого почтальона. Он лежал на спине, закинув руки, как будто заслонясь от солнца, еще совсем молодой, белокурый, в форменной тужурке с блестящими пуговицами: должно быть, отправляясь в свой последний рейс, почтальон начистил их мелом.
Сумку отобрал городовой, а письма, так как они размокли и уже никуда не годились, взяла себе тетя Даша. Но они не совсем размокли: сумка была новая, кожаная и плотно запиралась. Каждый вечер тетя Даша читала вслух по одному письму, иногда только мне, а иногда всему двору. Это было так интересно, что старухи, ходившие к Сковородникову играть в «козла», бросали карты и присоединялись к нам. Одно из этих писем тетя Даша читала чаще других — так часто, что, в конце концов, я выучил его наизусть. С тех пор прошло много лет, но я еще помню его от первого до последнего слова.
«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!
С совершенным уважением, готовый к услугам штурман дальнего плавания
Адрес был размыт водой, но все же видно было, что он написан тем же твердым, прямым почерком на толстом пожелтевшем конверте.
Должно быть, это письмо стало для меня чем—то вроде молитвы, — каждый вечер я повторял его, дожидаясь, когда придет отец.
Он поздно возвращался с пристани: пароходы приходили теперь каждый день и грузили не лен и хлеб, как раньше, а тяжелые ящики с патронами и частями орудий. Он приходил — грузный, коренастый, усатый, в маленькой суконной шапочке, в брезентовых штанах. Мать говорила и говорила, а он молча ел и только откашливался изредка да вытирал усы. Потом он брал детей — меня и сестру — и заваливался на кровать. От него пахло пенькой, иногда яблоками, хлебом, а иногда каким—то протухшим машинным маслом, и я помню, как от этого запаха мне становилось скучно.
Мне кажется, что именно в тот несчастный вечер, лежа рядом с отцом, я впервые сознательно оценил то, что меня окружало. Маленький, тесный домик с низким потолком, оклеенным газетной бумагой, с большой щелью под окном, из которой тянет свежестью и пахнет рекою, — это наш дом. Красивая черная женщина с распущенными волосами, спящая за полу на двух мешках, набитых соломой, — это моя мать. Маленькие детские ноги, торчащие из—под лоскутного одеяла, — это ноги моей сестры. Худенький черный мальчик в больших штанах, который, дрожа, слезает с постели и крадучись выходит во двор, — это я.
Уже давно было выбрано подходящее место, веревка припасена, и даже хворост сложен у Пролома; нехватало только куска гнилого мяса, чтобы отправиться за голубым раком. В нашей реке разноцветное дно, и раки попадались разноцветные — черные, зеленые, желтые. Эти шли на лягушек, на костер. Но голубой рак — в этом были твердо убеждены все мальчишки — шел только на гнилое мясо. Вчера, наконец, повезло: я стащил у матери кусок мяса я целый день держал его на солнце. Теперь оно была гнилое, — чтобы убедиться в этом, не нужно было даже брать его в руки…
Я быстро пробежал по берегу до Пролома: здесь был сложен хворост для костра. Вдали видны были башни — на одном берегу Покровская, на другом Спасская, в которой, когда началась война, устроили военный кожевенный склад. Петька Сковородников уверял, что прежде в Спасской башне жили черти и что он сам видел, как они перебирались за наш берег, — перебрались, затопили паром и пошли жить в Покровскую башню. Он уверял, что черти любят курить и пьянствовать, что они востроголовые и что среди них много хромых, потому что они упали с неба. В Покровской башне они развелись и в хорошую погоду выходят на реку красть табак, который рыбаки привязывают к сетям, чтобы подкупить водяного.
Словом, я не очень удивился, когда, раздувая маленький костер, увидел черную худую фигуру в проломе крепостной стены.
— Ты что здесь делаешь, шкет? — спросил черт, совершенно как люди.
Если бы я и мог, я бы ничего не ответил. Я только смотрел на него и трясся.
В эту минуту луна вышла из—за облаков, а сторож, ходивший на том берегу вокруг кожевенного склада, стал виден — большой, грузный, с винтовкой, торчавшей за спиною.
Он легко прыгнул вниз и присел у костра.
— Что ж ты молчишь, дурак? — спросил он сурово.
Нет, это был не черт! Это был тощий человек без шапки, с тросточкой, которой он все время похлопывал себя по ногам. Я не разглядел лица, но зато успел заметить, что пиджак был надет на голое тело, а рубашку заменял шарф.
— Что ж — ты говорить со мной не хочешь, подлец? — Он ткнул меня тростью. — Ну, отвечай! Отвечай! Или…
Не вставая, он схватил меня за ногу и потащил к себе. Я замычал.
— Э, да ты глухонемой!
Он отпустил меня и долго сидел, пошевеливая тросточкой угли.
— Прекрасный город, — сказал он с отвращением. — В каждом дворе — собаки; городовые — звери. Ракоеды проклятые!
И он стал ругаться.
Если бы я знал, что произойдет через час, я постарался бы запомнить, что он говорил, хотя все равно не мог никому передать ни слова. Он долго ругался, даже плюнул в костер и заскрипел зубами. Потом замолчал, закинув голову — и обняв колени. Я мельком взглянул на него и, кажется, пожалел бы, если бы он не был такой неприятный.
