сегодня я в мерехлюндии невесело мне и ты не слушай меня
Три сестры (3 стр.)
Я буду работать, а через какие‑нибудь двадцать пять – тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!
Чебутыкин. Я не буду работать.
Тузенбах. Вы не в счет.
Соленый. Через двадцать пять лет вас уже не будет на свете, слава богу. Года через два‑три вы умрете от кондрашки, или я вспылю и всажу вам пулю в лоб, ангел мой. (Вынимает из кармана флакон с духами и опрыскивает себе грудь, руки.)
Чебутыкин (смеется). А я в самом деле никогда ничего не делал. Как вышел из университета, так не ударил пальцем о палец, даже ни одной книжки не прочел, а читал только одни газеты… (Вынимает из кармана другую газету.) Вот… Знаю по газетам, что был, положим, Добролюбов, а что он там писал – не знаю… Бог его знает…
Слышно, как стучат в пол из нижнего этажа.
Вот… Зовут меня вниз, кто‑то ко мне пришел. Сейчас приду… погодите… (Торопливо уходит, расчесывая бороду.)
Ирина. Это он что‑то выдумал.
Тузенбах. Да. Ушел с торжественной физиономией, очевидно, принесет вам сейчас подарок.
Ирина. Как это неприятно!
Ольга. Да, это ужасно. Он всегда делает глупости.
Маша. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… Златая цепь на дубе том… (Встает и напевает тихо.)
Ольга. Ты сегодня невеселая, Маша.
Маша, напевая, надевает шляпу.
Тузенбах. Уходить с именин!
Маша. Все равно… Приду вечером. Прощай, моя хорошая… (Целует Ирину.) Желаю тебе еще раз, будь здорова, будь счастлива. В прежнее время, когда был жив отец, к нам на именины приходило всякий раз по тридцать – сорок офицеров, было шумно, а сегодня только полтора человека и тихо, как в пустыне… Я уйду… Сегодня я в мерехлюндии, невесело мне, и ты не слушай меня. (Смеясь сквозь слезы.) После поговорим, а пока прощай, моя милая, пойду куда‑нибудь.
Ирина (недовольная). Ну, какая ты…
Ольга (со слезами). Я понимаю тебя, Маша.
Соленый. Если философствует мужчина, то это будет философистика или там софистика; если же философствует женщина или две женщины, то уж это будет – потяни меня за палец.
Маша. Что вы хотите этим сказать, ужасно страшный человек?
Соленый. Ничего. Он ахнуть не успел, как на него медведь насел.
Маша (Ольге, сердито). Не реви!
Входят Анфиса и Ферапонт с тортом.
Анфиса. Сюда, батюшка мой. Входи, ноги у тебя чистые. (Ирине.) Из земской управы, от Протопопова, Михаила Иваныча… Пирог.
Ирина. Спасибо. Поблагодари. (Принимает торт.)
Ирина (громче). Поблагодари!
Ольга. Нянечка, дай ему пирога. Ферапонт, иди, там тебе пирога дадут.
Анфиса. Пойдем, батюшка Ферапонт Спиридоныч. Пойдем… (Уходит с Ферапонтом.)
Маша. Не люблю я Протопопова, этого Михаила Потапыча или Иваныча. Его не следует приглашать.
Ирина. Я не приглашала.
Входит Чебутыкин, за ним солдат с серебряным самоваром; гул изумления и недовольства.
Ольга (закрывает лицо руками). Самовар! Это ужасно! (Уходит в залу к столу.)
Ирина. Голубчик Иван Романыч, что вы делаете!
Тузенбах (смеется). Я говорил вам!
Маша. Иван Романыч, у вас просто стыда нет!
Чебутыкин. Милые мои, хорошие мои, вы у меня единственные, вы для меня самое дорогое, что только есть на свете. Мне скоро шестьдесят, я старик, одинокий, ничтожный старик… Ничего во мне нет хорошего, кроме этой любви к вам, и если бы не вы, то я бы давно уже не жил на свете… (Ирине.) Милая, деточка моя, я знал вас со дня вашего рождения… носил на руках… я любил покойницу маму…
Три сестры (2 стр.)
Слышно, как стучат в пол из нижнего этажа.
Вот… Зовут меня вниз, кто-то ко мне пришел. Сейчас приду… погодите… (Торопливо уходит, расчесывая бороду.)
Ирина. Это он что-то выдумал.
Тузенбах. Да. Ушел с торжественной физиономией, очевидно, принесет вам сейчас подарок.
Ирина. Как это неприятно!
Ольга. Да, это ужасно. Он всегда делает глупости.
Маша. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… Златая цепь на дубе том… (Встает и напевает тихо.)
Ольга. Ты сегодня невеселая, Маша.
Маша, напевая, надевает шляпу.
Маша. Домой.
Ирина. Странно…
Тузенбах. Уходить с именин!
Ирина (недовольная). Ну, какая ты…
Ольга (со слезами). Я понимаю тебя, Маша.
Маша. Что вы хотите этим сказать, ужасно страшный человек?
Соленый. Ничего. Он ахнуть не успел, как на него медведь насел.
Маша (Ольге, сердито). Не реви!
Входят Анфиса и Ферапонт с тортом.
Анфиса. Сюда, батюшка мой. Входи, ноги у тебя чистые. (Ирине.) Из земской управы, от Протопопова, Михаила Иваныча… Пирог.
Ирина. Спасибо. Поблагодари. (Принимает торт.)
Ферапонт. Чего?
Ирина (громче). Поблагодари!
Ольга. Нянечка, дай ему пирога. Ферапонт, иди, там тебе пирога дадут.
Ферапонт. Чего?
Анфиса. Пойдем, батюшка Ферапонт Спиридоныч. Пойдем… (Уходит с Ферапонтом.)
Маша. Не люблю я Протопопова, этого Михаила Потапыча или Иваныча. Его не следует приглашать.
Ирина. Я не приглашала.
Маша. И прекрасно.
Ольга (закрывает лицо руками). Самовар! Это ужасно! (Уходит в залу к столу.)
Ирина. Голубчик Иван Романыч, что вы делаете!
Тузенбах (смеется). Я говорил вам!
Маша. Иван Романыч, у вас просто стыда нет!
Чебутыкин. Милые мои, хорошие мои, вы у меня единственные, вы для меня самое дорогое, что только есть на свете. Мне скоро шестьдесят, я старик, одинокий, ничтожный старик… Ничего во мне нет хорошего, кроме этой любви к вам, и если бы не вы, то я бы давно уже не жил на свете… (Ирине.) Милая, деточка моя, я знал вас со дня вашего рождения… носил на руках… я любил покойницу маму…
Ирина. Но зачем такие дорогие подарки!
Чебутыкин (сквозь слезы, сердито). Дорогие подарки… Ну вас совсем! (Денщику.) Неси самовар туда… (Дразнит.) Дорогие подарки…
Денщик уносит самовар в залу.
Анфиса (проходя через гостиную). Милые, полковник незнакомый! Уж пальто снял, деточки, сюда идет. Аринушка, ты же будь ласковая, вежливенькая… (Уходя.) И завтракать уже давно пора… господи…
Тузенбах. Вершинин, должно быть.
Вершинин (Маше и Ирине). Честь имею представиться: Вершинин. Очень, очень рад, что наконец я у вас. Какие вы стали! Ай! ай!
Ирина. Садитесь, пожалуйста. Нам очень приятно.
Тузенбах. Александр Игнатьевич из Москвы.
Ирина. Из Москвы? Вы из Москвы?
Вершинин. Да, оттуда. Ваш покойный отец был там батарейным командиром, а я в той же бригаде офицером. (Маше.) Вот ваше лицо немножко помню, кажется.
Ирина. Оля! Оля! (Кричит в залу.) Оля, иди же!
Ольга входит из залы в гостиную.
Подполковник Вершинин, оказывается, из Москвы.
Ольга. Вы из Москвы?
Ольга. Мне казалось, я всех помню, и вдруг…
Вершинин. Меня зовут Александром Игнатьевичем…
Ирина. Александр Игнатьевич, вы из Москвы… Вот неожиданность!
Ольга. Ведь мы туда переезжаем.
Ирина. Думаем, к осени уже будем там. Наш родной город, мы родились там… На Старой Басманной улице…
Обе смеются от радости.
Маша. Неожиданно земляка увидели. (Живо.) Теперь вспомнила! Помнишь, Оля, у нас говорили: «влюбленный майор». Вы были тогда поручиком и в кого-то были влюблены, и вас все дразнили почему-то майором…
Вершинин (смеется). Вот, вот…Влюбленный майор, это так…
Маша. У вас были тогда только усы… О, как вы постарели! (Сквозь слезы.) Как вы постарели!
Вершинин. Да, когда меня звали влюбленным майором, я был еще молод, был влюблен. Теперь не то.
Ольга. Но у вас еще ни одного седого волоса. Вы постарели, но еще не стары.
Вершинин. Однако уже сорок третий год. Вы давно из Москвы?
Ирина. Одиннадцать лет. Ну, что ты, Маша, плачешь, чудачка… (Сквозь слезы.) И я заплачу…
Маша. Я ничего. А на какой вы улице жили?
Вершинин. На Старой Басманной.
Ольга. И мы там тоже…
Вершинин. Одно время я жил на Немецкой улице. С Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе.
А здесь какая широкая, какая богатая река! Чудесная река!
Ольга. Да, но только холодно. Здесь холодно и комары…
Вершинин. Что вы! Здесь такой здоровый, хороший, славянский климат. Лес, река… и здесь тоже березы. Милые, скромные березы, я люблю их больше всех деревьев. Хорошо здесь жить. Только странно, вокзал железной дороги в двадцати верстах… И никто не знает, почему это так.
Соленый. А я знаю, почему это так.
Все глядят на него.
Потому что если бы вокзал был близко, то не был бы далеко, а если он далеко, то, значит, не близко.
Тузенбах. Шутник, Василий Васильич.
Ольга. Теперь и я вспомнила вас. Помню.
Вершинин. Я вашу матушку знал.
Чебутыкин. Хорошая была, царство ей небесное.
Ирина. Мама в Москве погребена.
Ольга. В Ново-Девичьем…
Маша. Представьте, я уж начинаю забывать ее лицо. Так и о нас не будут помнить. Забудут.
Ирина. Это он что-то выдумал.
Тузенбах. Да. Ушел с торжественной физиономией, очевидно, принесет вам сейчас подарок.
Ирина. Как это неприятно!
Ольга. Да, это ужасно. Он всегда делает глупости.
Маша. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… Златая цепь на дубе том… (Встает и напевает тихо.)
Ольга. Ты сегодня невеселая, Маша.
Маша, напевая, надевает шляпу.
Маша. Домой.
Ирина. Странно…
Тузенбах. Уходить с именин!
Маша. Все равно… Приду вечером. Прощай, моя хорошая… (Целует Ирину.) Желаю тебе еще раз, будь здорова, будь счастлива. В прежнее время, когда был жив отец, к нам на именины приходило всякий раз по тридцать — сорок офицеров, было шумно, а сегодня только полтора человека и тихо, как в пустыне… Я уйду… Сегодня я в мерехлюндии, невесело мне, и ты не слушай меня. (Смеясь сквозь слезы.) После поговорим, а пока прощай, моя милая, пойду куда-нибудь.
Ирина (недовольная). Ну, какая ты…
Ольга (со слезами). Я понимаю тебя, Маша.
Соленый. Если философствует мужчина, то это будет философистика или там софистика; если же философствует женщина или две женщины, то уж это будет — потяни меня за палец.
Маша. Что вы хотите этим сказать, ужасно страшный человек?
Соленый. Ничего. Он ахнуть не успел, как на него медведь насел.
Маша (Ольге, сердито). Не реви!
Входят Анфиса и Ферапонт с тортом.
Анфиса. Сюда, батюшка мой. Входи, ноги у тебя чистые. (Ирине.) Из земской управы, от Протопопова, Михаила Иваныча… Пирог.
Ирина. Спасибо. Поблагодари. (Принимает торт.)
Ферапонт. Чего?
Ирина (громче). Поблагодари!
Ольга. Нянечка, дай ему пирога. Ферапонт, иди, там тебе пирога дадут.
Ферапонт. Чего?
Анфиса. Пойдем, батюшка Ферапонт Спиридоныч. Пойдем… (Уходит с Ферапонтом.)
Маша. Не люблю я Протопопова, этого Михаила Потапыча или Иваныча. Его не следует приглашать.
Ирина. Я не приглашала.
Маша. И прекрасно.
Входит Чебутыкин, за ним солдат с серебряным самоваром; гул изумления и недовольства.
Ольга (закрывает лицо руками). Самовар! Это ужасно! (Уходит в залу к столу.)
Ирина. Голубчик Иван Романыч, что вы делаете!
Тузенбах (смеется). Я говорил вам!
Маша. Иван Романыч, у вас просто стыда нет!
Чебутыкин. Милые мои, хорошие мои, вы у меня единственные, вы для меня самое дорогое, что только есть на свете. Мне скоро шестьдесят, я старик, одинокий, ничтожный старик… Ничего во мне нет хорошего, кроме этой любви к вам, и если бы не вы, то я бы давно уже не жил на свете… (Ирине.) Милая, деточка моя, я знал вас со дня вашего рождения… носил на руках… я любил покойницу маму…
Ирина. Но зачем такие дорогие подарки!
Чебутыкин (сквозь слезы, сердито). Дорогие подарки… Ну вас совсем! (Денщику.) Неси самовар туда… (Дразнит.) Дорогие подарки…
Денщик уносит самовар в залу.
Анфиса (проходя через гостиную). Милые, полковник незнакомый! Уж пальто снял, деточки, сюда идет. Аринушка, ты же будь ласковая, вежливенькая… (Уходя.) И завтракать уже давно пора… господи…
Тузенбах. Вершинин, должно быть.
Входит Вершинин.
Вершинин (Маше и Ирине). Честь имею представиться: Вершинин. Очень, очень рад, что наконец я у вас. Какие вы стали! Ай! ай!
Ирина. Садитесь, пожалуйста. Нам очень приятно.
Вершинин (весело). Как я рад, как я рад! Но ведь вас три сестры. Я помню — три девочки. Лиц уж не помню, но что у вашего отца, полковника Прозорова, были три маленькие девочки, я отлично помню и видел собственными глазами. Как идет время! Ой, ой, как идет время!
Тузенбах. Александр Игнатьевич из Москвы.
Ирина. Из Москвы? Вы из Москвы?
Вершинин. Да, оттуда. Ваш покойный отец был там батарейным командиром, а я в той же бригаде офицером. (Маше.) Вот ваше лицо немножко помню, кажется.
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Рассказы; Повести; Пьесы
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Чехов А. П. Рассказы. Повести. Пьесы
Наш современник А. П. Чехов
Антон Павлович Чехов
Антон Павлович Чехов (1860–1904) входил в русскую литературу в пору ее блестящего расцвета. Он был младшим современником Некрасова, Достоевского, Тургенева, Глеба Успенского, Салтыкова-Щедрина. Годы его жизни — это время активной творческой деятельности Л. Н. Толстого. Какими, однако, сказочно далекими, недосягаемыми должны были казаться эти олимпийцы затерянному в провинциальной глуши сыну разорившегося мелкого торговца, ученику таганрогской классической гимназии!
Не уменьшилась эта дистанция и тогда, когда вчерашний гимназист, теперь студент медицинского факультета Московского университета начал профессиональную творческую деятельность. Сотрудничество во многих юмористических журналах и газетах, на страницах которых он поместил в начале восьмидесятых годов сотни своих рассказов, не сулило ему ничего, кроме весьма нелестного в те времена звания газетчика. Полушутя, полусерьезно Чехов писал в 1883 году брату Александру: «Газетчик значит, по меньшей мере, жулик, в чем ты и сам не раз убеждался. Я в ихней компании, работаю с ними, рукопожимаю и, говорят, издали стал походить на жулика». Через три года Чехов уже серьезно признавался Д. В. Григоровичу: «Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело (медицину. — Г. Б.) на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника».
Что делать, — литераторов, печатавшихся в юмористических журналах, не принято было считать писателями. Чехов понимал это, однако решительно отказывался смириться с таким положением. Вот и в письме к брату, посетовав на свое положение газетчика, далее он писал: «Я газетчик, потому что много пишу, но это временно… Оным не умру».
Если бы друзья Антоши Чехонте (так Антон Павлович чаще всего подписывал в это время свои произведения) прочли эти строки, они, видимо, только посмеялись бы над его дерзкой самонадеянностью. Однако уже к началу второй половины восьмидесятых годов современники начинают относиться к творчеству писателя со все большим вниманием. Популярность его быстро растет, Чехова приглашают сотрудничать крупнейшие столичные газеты, в критических статьях и рецензиях его начинают сравнивать с другими молодыми писателями, при этом выводы в иных случаях оказываются для него весьма лестными. Однако наибольшее впечатление на писателя произвело письмо Д. В. Григоровича, которое он получил в марте 1886 года. Этот почтенный литератор, прославившийся еще в сороковые годы, личность для Чехова почти легендарная, писал ему: «…у Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколения». А вскоре пришло и официальное признание. В 1888 году за очередной сборник рассказов «В сумерках» Академия наук увенчала писателя Пушкинской премией.
Премия чрезвычайно обрадовала Антона Павловича, однако свои творческие успехи сам он оценил более чем скромно. Зато с нескрываемой гордостью говорил о пути, пройденном им в большую русскую литературу. «Я счастлив, — писал он 20 октября 1888 года, — что указал многим путь к толстым журналам… Все мною написанное забудется через 5-10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга».
В оценке своих заслуг Чехов всегда был не только скромен, но и крайне застенчив. Как-то он признался в 1889 году: «Когда мне не везет, я храбрее, чем тогда, когда везет. Во время удачи я трушу и чувствую сильное желание спрятаться под стол». Таким он и остался до конца дней своих. Всплески радости по поводу письма Григоровича и получения премии были уникальными в его биографии. Тем важнее оценить их по достоинству.
Свой приход в большую русскую литературу Чехов, несомненно, воспринимал как принципиально важную победу.
Антон Павлович был далеко не первым разночинцем, поднявшимся к высотам русской культуры. И он хорошо знал это. Несомненно, однако, и то, что процесс выхода на историческую арену сынов закабаленного русского народа, который начался в шестидесятые годы, тогда лишь набирал силы. Это и давало основание Чехову причислять себя к поколению первопроходцев. В той или иной форме подобные признания неоднократно прорываются в его письмах. «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости». Это из знаменитого письма к Суворину, где Чехов предлагает адресату написать повесть о трудном пути в литературу молодого человека о биографией, во многом напоминающей его собственную. Несколько раньше, в письме к Лазареву-Грузинскому: «…я «счастья баловень безродный», в литературе я Потемкин, выскочивший из недр «Развлечения» и «Волны», я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть». А вот выдержка из письма весны 1889 года: «Вероятно, на земле быстро вымирали первые портные, первые астрологи… Вообще тяжело живется тем, кто имеет дерзость первый вступить на незнакомую дорогу. Авангарду всегда плохо».
Выход на историческую арену разночинцев воспринимался Чеховым как начало нового этапа в развитии русской культуры. Именно нового — отсюда упоминание о «незнакомой дороге», и именно начало — отсюда и ощущение своего причастия к авангарду. Другие высказывания писателя подтверждают эту мысль. Демократические веяния в культурной жизни страны он считал лишь началом работы во имя культуры будущего.
Значение того огромного вклада, который внес Чехов в развитие русской и мировой литературы, определяется прежде всего кровной связью писателя с глубинными процессами русской жизни на рубеже ее двух исторических эпох. Продолжая и развивая в трудную пору восьмидесятых годов и позже — в девяностые и девятисотые годы — идеи русского просвещения шестидесятых годов, Чехов в своем творчестве с удивительной силой отразил тот рост самосознания широких народных масс, который явился одной из существенных сторон вызревания пролетарского периода русского освободительного движения.
Большое значение имела цельность его натуры, органическая слитность его личных, общественных и творческих устремлений и побуждений.
С детства, что называется с молоком матери, впитал он ненависть к крепостническому прошлому России. И со стороны отца, и со стороны матери его окружали люди, которые в силу своего неуемного стремления к личной свободе и независимости еще до 1861 года вырвались из крепостной неволи. Однако жизнь этих людей со всей очевидностью показывала, что, освободившись из-под власти помещика, они не обрели свободы. Одна зависимость оказалась заменена другой, не менее унизительной. И не только той, которую сполна вкусил отец писателя, прошедший суровую школу приказчичьей жизни. Видимо, очень рано таганрогский гимназист начал понимать, что зависимость от хозяина лишь частное проявление общего правопорядка, основанного на законе господства и подчинения. Окружавшие Чехова люди, в том числе и его отец, не только безропотно следовали этому правопорядку, но и считали его незыблемой основой человеческого общежития. Отсюда деспотизм, который проявлялся не только в служебной сфере, но и в семейной, в том числе и в семье писателя, о чем он с болью и возмущением будет вспоминать до конца своих дней.
Чехов пришел в литературу с рано сложившимися убеждениями. Он не принимал господствующий правопорядок, отрицал его жизнеспособность, непоколебимо верил в прогрессивное развитие человеческого общества. Позже Антон Павлович скажет об этом так: «Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть,
Сегодня я в мерехлюндии невесело мне и ты не слушай меня
Три сестры. Антон Павлович Чехов
Прозоров Андрей Сергеевич.
Наталья Ивановна, его невеста, потом жена.
Кулыгин Федор Ильич, учитель гимназии, муж Маши.
Вершинин Александр Игнатьевич, подполковник, батарейный командир.
Тузенбах Николай Львович, барон, поручик.
Соленый Василий Васильевич, штабс-капитан.
Чебутыкин Иван Романович, военный доктор.
Федотик Алексей Петрович, подпоручик.
Родэ Владимир Карлович, подпоручик.
Ферапонт, сторож из земской управы, старик.
Анфиса, нянька, старуха 80 лет.
Действие происходит в губернском городе.
В доме Прозоровых. Гостиная с колоннами, за которыми виден большой зал. Полдень; на дворе солнечно, весело. В зале накрывают стол для завтрака. Ольга в синем форменном платье учительницы женской гимназии, все время поправляет ученические тетрадки, стоя на ходу; Маша в черном платье, со шляпкой на коленях, сидит и читает книжку; Ирина в белом платье стоит задумавшись.
Ольга. Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет…
Часы бьют двенадцать.
И тогда также били часы.
Помню, когда отца несли, то играла музыка, на кладбище стреляли. Он был генерал, командовал бригадой, между тем народу шло мало. Впрочем, был дождь тогда. Сильный дождь и снег.
Ирина. Зачем вспоминать!
За колоннами, в зале около стола показываются барон Тузенбах, Чебутыкин и Соленый.
Ольга. Сегодня тепло, можно окна держать настежь, а березы еще не распускались. Отец получил бригаду и выехал с нами из Москвы одиннадцать лет назад, и, я отлично помню, в начале мая, вот в эту пору, в Москве уже все в цвету, тепло, все залито солнцем. Одиннадцать лет прошло, а я помню там все, как будто выехали вчера. Боже мой! Сегодня утром проснулась, увидела массу света, увидела весну, и радость заволновалась в моей душе, захотелось на родину страстно.
Чебутыкин. Черта с два!
Тузенбах. Конечно, вздор.
Маша, задумавшись над книжкой, тихо насвистывает песню.
Ольга. Не свисти, Маша. Как это ты можешь!
Оттого, что я каждый день в гимназии и потом даю уроки до вечера, у меня постоянно болит голова и такие мысли, точно я уже состарилась. И в самом деле, за эти четыре года, пока служу в гимназии, я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы и молодость. И только растет и крепнет одна мечта…
Ирина. Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и — в Москву…
Ольга. Да! Скорее в Москву.
Чебутыкин и Тузенбах смеются.
Ирина. Брат, вероятно, будет профессором, он все равно не станет жить здесь. Только вот остановка за бедной Машей.
Ольга. Маша будет приезжать в Москву на все лето, каждый год.
Маша тихо насвистывает песню.
Ирина. Бог даст, все устроится. (Глядя в окно.) Хорошая погода сегодня. Я не знаю, отчего у меня на душе так светло! Сегодня утром вспомнила, что я именинница, и вдруг почувствовала радость, и вспомнила детство, когда еще была жива мама! И какие чудные мысли волновали меня, какие мысли!
Ольга. Сегодня ты вся сияешь, кажешься необыкновенно красивой. И Маша тоже красива. Андрей был бы хорош, только он располнел очень, это к нему не идет. А я постарела, похудела сильно, оттого, должно быть, что сержусь в гимназии на девочек. Вот сегодня я свободна, я дома, и у меня не болит голова, я чувствую себя моложе, чем вчера. Мне двадцать восемь лет, только… Все хорошо, все от бога, но мне кажется, если бы я вышла замуж и целый день сидела дома, то это было бы лучше.
Тузенбах (Соленому). Такой вы вздор говорите, надоело вас слушать. (Входя в гостиную.) Забыл сказать. Сегодня у вас с визитом будет наш новый батарейный командир Вершинин. (Садится у пианино.)
Ольга. Ну, что ж! Очень рада.
Тузенбах. Нет, ничего. Самое большее, лет сорок, сорок пять. (Тихо наигрывает.) По-видимому, славный малый. Не глуп — это несомненно. Только говорит много.
Ирина. Интересный человек?
Тузенбах. Да, ничего себе, только жена, теща и две девочки. Притом женат во второй раз. Он делает визиты и везде говорит, что у него жена и две девочки. И здесь скажет. Жена какая-то полоумная, с длинной девической косой, говорит одни высокопарные вещи, философствует и часто покушается на самоубийство, очевидно, чтобы насолить мужу. Я бы давно ушел от такой, но он терпит и только жалуется.
Соленый (входя из залы в гостиную с Чебутыкиным). Одной рукой я поднимаю только полтора пуда, а двумя пять, даже шесть пудов. Из этого я заключаю, что два человека сильнее одного не вдвое, а втрое, даже больше…
Чебутыкин (читает на ходу газету). При выпадении волос… два золотника нафталина на полбутылки спирта… растворить и употреблять ежедневно… (Записывает в книжку.) Запишем-с! (Соленому.) Так вот, я говорю вам, пробочка втыкается в бутылочку, и сквозь нее проходит стеклянная трубочка… Потом вы берете щепоточку самых простых, обыкновеннейших квасцов…
Ирина. Иван Романыч, милый Иван Романыч!
Чебутыкин. Что, девочка моя, радость моя?
Ирина. Скажите мне, отчего я сегодня так счастлива? Точно я на парусах, надо мной широкое голубое небо и носятся большие белые птицы. Отчего это? Отчего?
Чебутыкин (целуя ей обе руки, нежно). Птица моя белая…
Ирина. Когда я сегодня проснулась, встала и умылась, то мне вдруг стало казаться, что для меня все ясно на этом свете и я знаю, как надо жить. Милый Иван Романыч, я знаю все. Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был, и в этом одном заключается смысл и цель его жизни, его счастье, его восторги. Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни, или пастухом, или учителем, который учит детей, или машинистом на железной дороге… Боже мой, не то что человеком, лучше быть волом, лучше быть простою лошадью, только бы работать, чем молодой женщиной, которая встает в двенадцать часов дня, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевается… о, как это ужасно! В жаркую погоду так иногда хочется пить, как мне захотелось работать. И если я не буду рано вставать и трудиться, то откажите мне в вашей дружбе, Иван Романыч.
Чебутыкин (нежно). Откажу, откажу…
Ольга. Отец приучил нас вставать в семь часов. Теперь Ирина просыпается в семь и, по крайней мере, до девяти лежит и о чем-то думает. А лицо серьезное! (Смеется.)
Ирина. Ты привыкла видеть меня девочкой, и тебе странно, когда у меня серьезное лицо. Мне двадцать лет!
Тузенбах. Тоска по труду, о боже мой, как она мне понятна! Я не работал ни разу в жизни. Родился я в Петербурге, холодном и праздном, в семье, которая никогда не знала труда и никаких забот. Помню, когда я приезжал домой из корпуса, то лакей стаскивал с меня сапоги, я капризничал в это время, а моя мать смотрела на меня с благоговением и удивлялась, когда другие на меня смотрели иначе. Меня оберегали от труда. Только едва ли удалось оберечь, едва ли! Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку. Я буду работать, а через какие-нибудь двадцать пять — тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!
Чебутыкин. Я не буду работать.
Тузенбах. Вы не в счет.
Соленый. Через двадцать пять лет вас уже не будет на свете, слава богу. Года через два-три вы умрете от кондрашки, или я вспылю и всажу вам пулю в лоб, ангел мой. (Вынимает из кармана флакон с духами и опрыскивает себе грудь, руки.)
Чебутыкин (смеется). А я в самом деле никогда ничего не делал. Как вышел из университета, так не ударил пальцем о палец, даже ни одной книжки не прочел, а читал только одни газеты… (Вынимает из кармана другую газету.) Вот… Знаю по газетам, что был, положим, Добролюбов, а что он там писал — не знаю… Бог его знает…
Слышно, как стучат в пол из нижнего этажа.
Вот… Зовут меня вниз, кто-то ко мне пришел. Сейчас приду… погодите… (Торопливо уходит, расчесывая бороду.)
Ирина. Это он что-то выдумал.
Тузенбах. Да. Ушел с торжественной физиономией, очевидно, принесет вам сейчас подарок.
Ирина. Как это неприятно!
Ольга. Да, это ужасно. Он всегда делает глупости.
Маша. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… Златая цепь на дубе том… (Встает и напевает тихо.)
Ольга. Ты сегодня невеселая, Маша.
Маша, напевая, надевает шляпу.
Тузенбах. Уходить с именин!
Маша. Все равно… Приду вечером. Прощай, моя хорошая… (Целует Ирину.) Желаю тебе еще раз, будь здорова, будь счастлива. В прежнее время, когда был жив отец, к нам на именины приходило всякий раз по тридцать — сорок офицеров, было шумно, а сегодня только полтора человека и тихо, как в пустыне… Я уйду… Сегодня я в мерехлюндии, невесело мне, и ты не слушай меня. (Смеясь сквозь слезы.) После поговорим, а пока прощай, моя милая, пойду куда-нибудь.
Ирина (недовольная). Ну, какая ты…
Ольга (со слезами). Я понимаю тебя, Маша.
Соленый. Если философствует мужчина, то это будет философистика или там софистика; если же философствует женщина или две женщины, то уж это будет — потяни меня за палец.
Маша. Что вы хотите этим сказать, ужасно страшный человек?
Соленый. Ничего. Он ахнуть не успел, как на него медведь насел.
Маша (Ольге, сердито). Не реви!
Входят Анфиса и Ферапонт с тортом.
Анфиса. Сюда, батюшка мой. Входи, ноги у тебя чистые. (Ирине.) Из земской управы, от Протопопова, Михаила Иваныча… Пирог.
Ирина. Спасибо. Поблагодари. (Принимает торт.)
Ирина (громче). Поблагодари!
Ольга. Нянечка, дай ему пирога. Ферапонт, иди, там тебе пирога дадут.
Анфиса. Пойдем, батюшка Ферапонт Спиридоныч. Пойдем… (Уходит с Ферапонтом.)
Маша. Не люблю я Протопопова, этого Михаила Потапыча или Иваныча. Его не следует приглашать.
Ирина. Я не приглашала.
Входит Чебутыкин, за ним солдат с серебряным самоваром; гул изумления и недовольства.
Ольга (закрывает лицо руками). Самовар! Это ужасно! (Уходит в залу к столу.)
Ирина. Голубчик Иван Романыч, что вы делаете!
Тузенбах (смеется). Я говорил вам!
Маша. Иван Романыч, у вас просто стыда нет!
Чебутыкин. Милые мои, хорошие мои, вы у меня единственные, вы для меня самое дорогое, что только есть на свете. Мне скоро шестьдесят, я старик, одинокий, ничтожный старик… Ничего во мне нет хорошего, кроме этой любви к вам, и если бы не вы, то я бы давно уже не жил на свете… (Ирине.) Милая, деточка моя, я знал вас со дня вашего рождения… носил на руках… я любил покойницу маму…
Ирина. Но зачем такие дорогие подарки!
Чебутыкин (сквозь слезы, сердито). Дорогие подарки… Ну вас совсем!






