сборник рассказов царь рыба астафьев

Царь-рыба — Астафьев В.П.

Нет мне ответа

Нико­лай Новиков

Вся­кий раз, когда уле­таю из Крас­но­яр­ска и само­лет, уце­лен­ный носом в про­стран­ства, подро­жит, понерв­ни­чает, дове­дет себя до яро­сти, взре­вет диким жереб­цом и рва­нется с Покров­ской горы, я вновь обо­зре­ваю род­ные места. Судьбе угодно было сде­лать мне еще один пода­рок — про­ле­тая по ска­ли­стому кори­дору Ени­сея, само­лет иной раз про­хо­дит над моим селом, и мне почему-то все­гда кажется: вижу я его в послед­ний раз и про­ща­юсь с ним навсегда.

Но пока сверк­нет зер­кально навстречу река, про­чер­тится ниточка бон от Усть-Маны до Базаихи, зачер­неют каран­да­шики бре­вен, впа­яв­шихся в сталь­ную твердь воды, и наплы­вет род­ное село, я про­вожу взгля­дом город, кото­рый ста­но­вится шире, мно­го­дом­ней, шум­ней, дым­ней и чуже­ва­тей мне.

Стран­ное сов­па­де­ние, но пер­вые мои отчет­ли­вые вос­по­ми­на­ния об этом городе свя­заны с рыбой! Там, где сей­час цен­траль­ная пло­щадь города и вече­рами горят на ней шикар­ные све­тиль­ники, гомо­нил когда-то, скри­пел мерз­лыми санями, гре­мел кова­ными теле­гами базар, обне­сен­ный дере­вян­ным забо­ром, побе­лен­ным извест­кой, и вся­кая телега, кос­нув­шись того забора, пока­зы­вала, что земли кру­гом черные.

Людны, обильны были здеш­ние базары! Народ съез­жался, будто на празд­ник. Деше­визна тут утвер­ди­лась издавна. При­веду несколько выдер­жек из книги Петра Симона Пал­ласа, имев­шего титулы: «Меди­цины док­тора, нату­раль­ной исто­рии про­фес­сора, Санкт-Петер­бург­ской импе­ра­тор­ской ака­де­мии наук и Воль­ного эко­но­ми­че­ского обще­ства, Рим­ской импе­ра­тор­ской ака­де­мии, Коро­лев­ского Аглен-ского собра­ния и Бер­лин­ского есте­ство­ис­пы­та­тель­ного обще­ства члена…»

Про­фес­сор Пал­лас побы­вал в 1772 году в Крас­но­яр­ске, и, отме­тив, что «нет почти дру­гого места, где б воз­дух был так в бес­пре­стан­ном дви­же­нии, как здесь», масти­тый уче­ный пере­хо­дит к эко­но­ми­че­скому обо­зре­нию губер­нии: «Вокруг Крас­но­яр­ска чем более уро­жаю, тем жить дешевле, да я и совер­шенно уве­рен, что хотя в бла­го­по­луч­ной сей импе­рии Рос­сии нет ни одного уезда, где б на доро­го­визну жало­ваться было можно. Однако ни в кото­рой части сего госу­дар­ства зем­ные про­дукты так дешевы не нахо­дятся, как здесь… О все­об­щем недо­роде, кроме обык­но­венно хоро­шей жатвы, здесь не знают и при­меру… Крас­но­яр­ские жители знат­ную при том при­быль полу­чают с ост­ро­вов, по Ени­сею лежа­щих, особ­ливо около Аба­кан­ска и выше, где мно­же­ство рас­тет дикого хмелю, за кото­рым мно­гие осе­нью туда ездят и, спла­вив на пло­тах в город, про­дают от пяти­де­сяти копеек до рубля за меру. (Пуд ржа­ной муки стоил в ту пору две копейки, пше­нич­ной — по четыре с день­гою.) По боль­шей части с луч­шей при­бы­лью отво­зят его (хмель), в Ени­сейск, Иркуцк и по дру­гим местам, по Тун­гуске, где хмель не родится. Изоби­лие его и деше­визна хлеба подают крас­но­яр­цам повод ко все­гдаш­нему содер­жа­нию бражки и быть веселеньку».

«Быть весе­леньку!» — жела­ние сие, укреп­ля­ясь в пути, про­би­лось сквозь толщу вре­мени. Шумел базар, гулял базар, и не хва­тало на нем рядов. Тор­говля с возов, на берегу — из барж и лодок, рыбу про­да­вали боч­ками, попудно све­жую и соле­ную, вяле­ную и коп­че­ную, моро­же­ную и суше­ную, крас­ную и белую, «низов­скую» и «вер­хов-скую», боль­шую и малень­кую — на вся­кий вкус и спрос.

Но сра­жен я был не база­ром, не изоби­лием и мно­го­люд­ством его, а бурой ска­лой, что сто­яла в рыб­ном мага­зине, и под ска­лою, слабо со дна осве­щен­ная, пла­вала живая стер­лядь. Рыба, пла­ва­ю­щая в дому, — это не для рас­судка дере­вен­ского дитяти! Мага­зин тот и сей­час стоит там же, где стоял, на про­спекте Мира. Был он прежде потес­нее, потем­нее нынеш­него, шибко кафель­ного, с совре­мен­ными холо­диль­ными уста­нов­ками, с наряд­ными вит­ри­нами, без посто­ян­ной рыб­ной вони в помещении.

Даже и не верится, что это тот самый мага­зин, где цар­ственно пла­вала живая рыба и запы­хав­шийся чал­дон, уце­лив гла­зом стер­лядь, реши­тельно ука­зы­вал пер­стом: «Энту!» Муж­чина в кожа­ном фар­туке, с дол­гой папи­ро­с­кой во рту, тут же отзы­вался: «Эту дак эту», цеп­лял сач­ком стер­лядку и зава­ли­вал ее на весы. Рыбина про­те­сту­юще бухала по тарелке хво­стом, мужик в фар­туке норо­вил ее при­дер­жать. Поку­па­тель в про­тест: «Э‑э! За пальцы не плачу!» — «Вешай тоды сам!» — про­да­вец оты­мал руку. Стер­лядка плюх на кова­ный при­ла­вок, шлеп на пол и воро­ча­ется, валя­ется. Про­да­вец, в порядке про­те­ста, на ящике сидит, нога на ногу. Народ в ропот, поку­па­тель в отступ: «Уж и слова не скажи! Я ить не от сердца…» — «А от ково тогда? Я, знашь, скоко этой рыбы пере­ви­дал? На Хатанге, на Хете бывал, в кар­ских водах…» — «Дак известно, худого чело­века за при­ла­вок не поста­вят». — «Но и мошен­ники середь их попа­да­ются тоже!» — «А где их нету, мошенников-то?»

Труда, и нема­лого, сто­ило бабушке выма­нить меня из ска­зоч­ного рыб­ного мага­зина, тем только и взяла она, что сахарно-моро­же­ного посу­лила, круг­ля­шок о две поло­винки: внизу зем­ля­нич­ный, сверху козы­рем — белый, сладь, аро­мат, холо­до­чек так вот тебя всего и прон­зают, от языка до самой даль­ней кишки. Про­тив этого лаком­ства и нынеш­ние, бало­ван­ные ребя­тишки не стоят, а где уж голо­штан­ной деревне?! Я и про­бо­вал-то моро­же­ное в дет­стве всего несколько раз, когда попа­дал в гости к дяде Кольче-старшему.

Вес­ной трид­ца­того года дядя Кольча-стар­ший ско­ло­тил салик, погру­зил на него барах­лишко, при­ста­вил к перед­ней потеси бой­ку­щую жену Талю, сам уда­рил кор­мо­вой и отбыл из села. Обос­но­вался он в городе за реч­кой Качей, на улице Лас­саля, где стро­и­лись в ту пору все, кому хоте­лось и как хоте­лось, и песню тогда же сло­жили: «Я на Качу еду — плачу, с Качи еду — веселюсь. »

Все меня­лось вокруг, бур­ливо дви­га­лось впе­ред, лишь дядя Кольча-стар­ший никуда больше не дви­гался и не менялся, как жил нату­раль­ным хозяй­ством в деревне, так и про­дол­жал жить: корова, конь, сви­нья, куры, собака, телеги, погреба, заплоты; даже ворота задви­га­лись на ночь заво­ри­ной, и в избе была дере­вян­ная заложка. Рубахи носил дядя Кольча на косой ворот, шаро­вары на пуго­ви­цах, не пустил ни одного город­ского слова в оби­ход, только сде­лался с годами обли­ком и в голосе гру­стен да шибко изво­рот­ли­вым стал. Тетя Таля про­вела свою жизнь на базаре, реа­ли­зуя про­дук­цию лич­ного хозяй­ства. Жили супруги чудно: тор­гуют, выжи­мат каж­дую копейку, пря­чут друг от друга день­жонки, да ка-ак загу­ляют! Широко, шумно — и все накоп­лен­ное прокутят.

Тетя Таля чис­ли­лась за Качей кем-то вроде про­ку­рора. Она тут знала всех, и все ее знали. И не раз слу­ча­лось: выта­щат у кого деньги или что цен­ное с возу уне­сут, тор­го­вый люд сове­тует обра­титься к Онике — так звала люби­мая крест­ница тетю Талю, и так почему-то кли­кали ее на базаре.

Идет постра­дав­шая по-над Крас­ным яром, к кото­рому при­тис­нута одним боком улица Лас­саля, вопит о про­паже, тетя Таля в сооб­ра­же­нье: «Так-так-так! Да не ори ты, не ори! Скоко денег-то было? Четыре ста?! Где ты экую про­рву денег взяла? Корову про­дала! Вот дак молодцы! Ука­ра­у­лили дыро­роту! Где деньги лежали? В боко­вухе? Во что завя­заны были?» — «В пла­ток». — «Булав­кой при­цеп­ляла?» — «При­цеп­ляла». — «Ну дак это Толька При­ще­ми­хин! Он, он, собака! Из-под булавки ни Чужов­ским, ни Цига­рям, ни Худо­ухому не взять. Нет, нет, девка, не взять! Толька это. Толька! Золо­тые руки! Любой ему замок, меха­низм ли нипо­чем, об кар­мане и раз­го­вору нет. Спец! Ох, спец! Погоди-ка, девка! У нас „Марея“ с Северу ковды при­шла?» — «Тре­тье­водни». — «Стало быть, не вкле­па­лась я. Гляжу, зна­ко­мый парень по базару шастат. Здрав­ствуй, говорю, Толька, думаю, или не Толька? Ему еще год отбы­вать. А он в мок­ром забое воло­хал. Зачеты. Вот и при­был, не убыл! Ах ты, вре­ди­тель народа. »

И отправ­ля­лась тетка Таля по извест­ному ей адресу. «Толька дома?» Мать-горе­мыка смор­ка­лась в перед­ник: «Куда он деватца? На сарае спит». — «Пья­ный при­шел?» — «В дымину. И кустюм на ем новый, и хро­мовы сапоги. Опять, говорю, за ста­рое? А он меня с боль­шой-то матери…»

Тетя Таля под­ни­ма­лась по шат­кой лест­нице на сено­вал, дер­гала дверь. «Толька, а Толька! Ну-ко вста­вай-поды­майся! На зарядку отправ­ляйся!» — «Чё те, тетка Оника?» — «Ты взял вче­рась четыре ста?» — «Ну, взял, а чё?» — «А то, что у своих берешь, бес­со­вест­ная морда! Это Ага­фья Зава­ру­хина из Базаихи, пле­мян­нику Гешки Елов­ских сво­я­че­ница…» — «Кру­гом родня! Скоро и щип­нуть неково будет. » — «И не щипи! Зани­майся чест­ным тру­дом! А нет, дак поез­жай на зло­бин­ский базар или еще куды подальше!» — «Есть ковды разъ­ез­жать? Душа изны­лась, жгу­чей жизни про­сит!» — «Скоко про­пили?» — «Было время шшы­тать». — «Давай суды. Я сошшытаю».

Сади­лись ряд­ком на лесенке — зака­чин­ский «про­ку­рор» и заспан­ный, насуп­лен­ный щипач, прой­доха и дра­чун. Босой и мятый, он поче­сы­вался — сеном нако­лоло, щурясь, гля­дел на Покров­скую гору, на оди­ноко в выси пла­ва­ю­щую часо­венку. На лице его, чер­чен­ном «мой­кой», чув­ства вины и рас­ка­я­нья отсутствовали.

«Ах вы, собаки, собаки! — хло­пала себя по юбке тетя Таля. — Вот дак погу­ляли! Семь­де­сят руб­лей утор­кали и не захлеб­ну­лись! Вот чё зна­чит не свое! Швы­ряйся, рас­се­вай по ветру!» — «Чё теперь делать-то?» — «Чё делать, чё делать? На вот, для круг­лого счету трид­цатку — похме­лись, да этим-то местом думай, у кого брать! — брен­чала тетя Таля кула­ком по „котелку“ щипача. — Я покуль из своих вложу…»

И отправ­ля­лась тетя Таля к Ага­фье, родне чьей-то родни, чтобы с миром отпу­стить ее из-за Качи. Ага­фья оземь лбом, «про­ку­рор» ей нази­да­ние: «Дру­го­редь рот-то ширше отворяй. »

Еще до войны базар из цен­тра города оттес­нили под гору, к самой Каче, и жизнь тети Тали зна­чи­тельно облег­чи­лась. Она там про­па­дала с утра до вечера, стойко биясь за каж­дую копейку; дядя Кольча добы­вал корма, оби­ха­жи­вал ско­тину, раз­во­зил по улич­ным тор­го­вым точ­кам с пив­за­вода квас и пиво, за что на заводе ему выпи­сы­вали барду и отходы для скота, а тор­говки, все напе­ре­чет знав­шие его, до того «нака­чи­вали» на своих «точ­ках», что к вечеру он уже отда­вался на волю коня, и тот сво­зил хозя­ина под гору, домой.

Больше десятка лет уже поко­ится дядя Кольча на покров­ском клад­бище, а тетя Таля все не может без него. Волоча опух­шие ноги, под­ни­мется в гору, покро­шит хлеба, яичка на могилку, польет землю квас­ком, сама пожует чего-нибудь и ска­жет: «Ну вот и поели мы с тобой, Коленька».

Умер ста­рый базар и нравы его, но жива ста­рая Кача и зака­чин­ская «Наха­ловка».

В поза­про­шлом году, заблу­див­шись за Качей, я встре­тил жен­щину, кото­рая ревмя ревела, отыс­ки­вая какую-то кон­тору, и не только не нашла ее, но и надежду поте­ряла выйти из здеш­них зако­ул­ков и лаби­рин­тов, из ско­со­бо­чен­ных хибар и домишек.

Мы пошли с той жен­щи­ной меж высо­ких запло­тов по натоп­тан­ной тропе, попали в чей-то ого­род, из него во двор, где ста­руха варила кашу на печке-вре­мянке, возле пол­зал ребе­нок, пур­ха­лись куры. Пере­мах­нув через перила, уве­зен­ные из цен­траль­ной части города на изго­родь и еще хра­ня­щие крас­ные и жел­тые полоски, мы уже слы­шали близко улицу Брян­скую — так ныне зовется быв­шая Лас­саля, как вдруг ока­за­лись в тупике. Жен­щина пол­ни­лась него­до­ва­нием, но тут обна­ру­жи­лась ото­рван­ная доска. Мы ее ото­дви­нули и ока­за­лись в ограде, среди кото­рой без­мя­тежно спал парень в ней­ло­но­вой рубахе, его обню­хи­вал и обли­зы­вал здо­ро­вен­ный пес. Уви­дев нас, пес пона­чалу ото­ро­пел, не веря своим гла­зам, что вот мы сво­ими ногами при­то­пали раз­ве­ять скуку его быта, и, не рыча, а со сла­до­страст­ным загло­том всхлип­нув, он пока­тил кольцо по натя­ну­той про­во­локе, на ходу под­ни­мая шерсть на загривке, оска­ли­вая жел­тые зубы, дабы дать нам и всем понять, что к службе он при­став­лен не напрасно.

Встре­тив меня, тетя Таля засу­е­ти­лась, но больше уж руками да язы­ком, ноги худо дей­ство­вали, однако стопку водки в пол­ста­кана объ­е­мом хлоп­нула в честь гостя и поце­ло­вала донышко с зако­ре­не­лой лихо­стью: «Знай наших!»

На дворе ни скота, ни живота, даже собаки нет. Трава по двору пошла и берез­ник. Наво­зил дядя Коля с сеном семена. Они лежали в земле, при­топ­тан­ной ско­том, и вот взо­шли и ну расти, ну буй­ство­вать! Девять берез, одна краше дру­гой, само­севки — деревца крепче саже­ных. «Душа Колень­кина белой бере­зой взо­шла!» — роняя слезы, гово­рила тетя Таля.

Той мину­той в голове у меня воз­никли строки мало­из­вест­ного, тра­ги­че­ски кон­чив­шего свой путь поэта Алек­сея Пра­со­лова — его ценил и печа­тал Твар­дов­ский: «Что зна­чит время? Что про­стран­ства? Для вдох­но­ве­нья и труда явись одна­жды и останься самим собою навсегда».

…Как долго кру­жила моя память над горо­дом, а лету — минуты. Чуть было стан­цию не про­зе­вал, и не столь уж стан­цию, сколь блок­пост. Вроде бы не у места, лишне тор­чит он и белеет среди пере­ви­тых меж собою, свер­ка­ю­щих желез­но­до­рож­ных вет­вей. Но самое это нуж­ное, самое необ­хо­ди­мое поме­ще­ние — серд­цем стан­ции был когда-то блок­пост. В нем пуль­си­ро­вали живой кро­вью тока, пере­ли­ва­лись сосуды, тре­пе­тали, музы­кально позва­ни­вали струнки про­во­дов, мор­гали на щитах лам­почки то зло­веще-крас­ным све­том, то лес­ным, зеле­ным гла­зом лешего, то мерт­венно-белым, то фио­ле­то­вым, при­выч­ным нашему брату, буду­щим манев­ро­вым работ­ни­кам. Пере­ми­ги­ва­лись сиг­налы, гудели, пощел­ки­вали, попис­ки­вали при­боры, при­бор­чики, с гро­хо­том пере­ка­ты­ва­лись рычаги бло­ки­ровки, пол­зали серыми змей­ками никем вроде бы не управ­ля­е­мые тросы и тро­сики — туда-сюда, туда-сюда. И то весело, с шуточ­ками, то раз­дельно, с метал­ли­че­скими, власт­ными нот­ками в голосе коман­до­вал в селек­тор дис­пет­чер, ни с того вроде бы ни с сего взры­вался, зачем-то обо­ра­чи­вал фуражку задом напе­ред: «Ну, шест­на­дца­тый! Ну, шест­на­дца­тый! Ты у меня досту­ка­ешься! Сей­час же чтоб тысяча вто­рой был подан на девя­тую! А с девя­той — это тебе в нака­за­нье! — забе­решь порож­няк! Угля нету? Заправ­ляться пора? А хоть на пегой паре порож­няк вынь на горку! Вынь, и все! Все, все!» — и водво­рял фуражку на место.

Любез­ная сердцу напря­жен­ная жизнь товар­ной стан­ции, работа воен­ного периода…

«А кто, орлы, на мель­ком­би­нат?» — перед фэз­эош­ни­ками-прак­ти­кан­тами, нава­лив­ши­мися спи­нами на теп­лые, банно шипя­щие бата­реи и сплошь в тепле заке­ма­рив­шими, с пятки на носок, с носка на пятку рас­ка­чи­вался дис­пет­чер, и вид у него такой, будто он дер­жал за спи­ной булку с мас­лом. Мы все разом вска­ки­вали и руки по швам. Рты наши рас­пя­лены счаст­ли­вой улыб­кой потому, что поездка на мель­ком­би­нат — пода­рок, да еще какой! Там, пока на стрелке ски­ды­вали и под­би­рали порож­няк или плом­би­ро­ван­ные «пуль­маны» с мукой, мы успе­вали пше­нич­кой пола­ко­миться либо лепеш­кой, кото­рые непре­рывно пек­лись на желез­ной печке в будке стре­лоч­ника из наме­тен­ного в ваго­нах муч­ного буса.

Мимо­хо­дом, мимо­ез­дом ныр­кий фээ­эош­ник насы­пал зерна в зара­нее про­рван­ные кар­маны буш­лата, зара­нее же ведая, что при выезде его обы­щут, вытря­сут вах­теры всю лопо­тину, с досады пин­каря отве­сят. Но вах­теры — тоже люди. У них где-то на кого-то тоже учатся, воюют свои «робята», и они, как бы изне­могши в борьбе с нами, на самом-то деле наде­ясь: добро доб­ром отзо­вется и «робят» их тоже кто-нибудь попи­тает, плю­нут, матюк­нутся, пнут еще разок — для вос­пи­та­ния, и где-нибудь — за швами в буш­лате, в нагруд­ных кар­ма­нах или при­ши­том к ширинке кошельке «не заме­тят» зер­ны­шек. Вече­ром мы жарили пше­ницу на кале­ных обще­жит­ских вьюш­ках, бодро хру­стели зер­ном, пере­драз­ни­вали вах­те­ров, вспо­ми­ная, как мы их ловко надули и как еще лов­чее надуем в сле­ду­ю­щую поездку.

Вот он, мель­ком­би­нат, под самым само­ле­том. Впи­лись в гору серые кубы, колена, трубы, и во дворе-то, во дворе маневрушка суе­тится, да с тру­бой! Нет ныне маневру­шек-паро­во­зов, а эта выжила, дымит, свист­ком попу­ки­вает, будто мыль­ные пузырьки выду­вает, два про­дол­го­ва­тых и один круг­лень­кий. Это что же? Один длин­ный — впе­ред, два длин­ных — назад, два корот­ких — про­сто­пори, тише едь. Или наобо­рот: один длин­ный — назад, два длин­ных — впе­ред? Забыл сиг­на­ли­за­цию. Про­хо­дит жизнь, туск­неют ее при­меты. И бара­ков нашего ФЗО нет. На ско­рую руку они стро­и­лись, с насып­ными сте­нами. Сопрели. Некра­си­вые они были, вот и смах­нули их с земли. Вза­мен отгро­хали совре­мен­ные бараки, мно­го­этаж­ные, сплошь серые.

Так‑с, пока на мель­ком­би­нат пялился, ФЗО вспом­нил, чуть не про­зе­вал Гре­мя­чий лог, в кото­ром отшу­мела речка — была и нету!

Ушла под крыло само­лета, мельк­нула гор­бина горы с сия­ю­щими новиз­ной, голыми какими-то, непри­ютно чужими здесь домами Ака­дем­го­родка. Впе­реди пла­сту­шина ост­рова, будто зеле­ная коро­вья лепеха, плюх­ну­тая средь реки, но взгляд почти не задер­жи­ва­ется на нем, глаз торо­пится к тому месту, при виде кото­рого все­гда сла­беет во мне сердце.

Шалун­вей — Шалу­нин бык, обко­ло­тый взры­вами, будто затас­кан­ный в кар­мане серый кусок сахара, — здесь было послед­нее мамино пристанище.

Гово­рят, что чело­ве­че­ская душа жива и бес­смертна до тех пор, пока есть в остав­шемся мире тот, кто ее пом­нит и любит. Не ста­нет меня, и мамина душа успо­ко­ится, отму­ча­ется нако­нец, потому что муча­ется она не где-то там, в небе­сах, муча­ется во мне, ибо есть я — ее про­дол­же­ние, ее плоть и дух, ее неза­кон­чен­ная мысль, песня, смех, слезы, радость.

Высоко летим, и уже не зре­нием, дном его чую я буго­рок непо­да­леку от устья Боль­шой Слиз­невки, зарос­ший мел­кою густою трав­кой, — сте­кает к Малой Слиз­невке, как и прежде, отблес­ки­ва­ю­щая Лысая гора.

На яру, раз­жуль­кан­ном гусе­ни­цами, возле Малой Слиз­невки, еще год назад тор­чали два зяб­ких тополя — все, что оста­лось от Касья­нов­ского кор­дона. Здесь был един­ствен­ный на всю округу сад, нано­сил его из лесу чуда­ко­ва­тый чело­век по фами­лии Лапу­нин, при­воз­ные в том саду были лишь тополя. Пья­ные трак­то­ри­сты сво­ро­тили их в реку гусе­ни­цами, про­сто так, от нечего делать, и даже не огля­ну­лись, не уви­дели, не услы­шали, как пред­смертно хру­стят, без­гласно взды­мают обло­ман­ные лапы доб­рые, нездеш­ние дере­вья, давав­шие приют пти­цам и детям, тень саду, про­хладу дому, кра­соту реке.

Вот и род­ное село. Но пока еще не засло­нило кор­пу­сом само­лета то, что впе­реди и внизу, я пово­ра­чи­ва­юсь направо, отыс­ки­ваю взгля­дом косую ниточку рас­падка Кара­уль­ной речки, вде­тую в острую иглу залива, пыта­юсь уви­деть избушку бакен­щика, в кото­рой ныне оби­тают город­ские дач­ники, наса­див­шие вме­сто кар­то­шек пет­рушку, укроп­чик, корень ревень, турец­кие ромашки.

Тень, летя­щая впе­реди само­лета, скольз­нула по ста­рым, дере­вян­ным, и новым, шифер­ным, кры­шам. Раз­да­лось село Овсянка. Два новых поселка на ува­лах воз­никли. Стро­и­тели ГЭС оста­вили на память селу дере­во­об­ра­ба­ты­ва­ю­щий завод — основ­ное пред­при­я­тие на три поселения.

Рас­тя­нув­ше­еся вдоль реки село пере­скреб­лось через свет­лые струны желез­ной дороги, пау­тинку шоссе, гриб­ными пло­тами высы­пало на пер­вый увал и замеш­ка­лось, при­оста­но­ви­лось перед пока­тым скло­ном Чер­ной горы. Берег реки с непре­ры­ва­ю­щейся почти заго­ро­дью кажется под­руб­лен­ным на швей­ной машинке. С мушек-тара­ка­шек вели­чи­ною вид­не­ются на ули­цах и на берегу мото­цик­летки, моторки, машины. Я поис­кал взгля­дом ста­рый бабуш­кин дом, в кото­ром оби­тает ныне тетка Апроня, да где же найти его с такой высоты? Мал он, крыша пере­крыта, двор заужен, ого­род от леса обруб­лен казен­ными доро­гами, сжат с боков новыми усадь­бами. Во-он в квад­рате одной заго­родки мет­ляч­ком беле­ется бабий пла­ток. Я потя­нул спут­ника к окну, ука­зал паль­цем вниз, ска­зал, что это Лелька, тетка моя Апроня редиску полет. Отчего-то не рас­сме­ялся моей шутке спут­ник, лишь грустно пока­чал головой.

Взгля­дом отыс­кал я квад­ра­тик клад­бища возле Фокин­ской речки. Неиз­мен­ный, живой друг нашего стре­ми­тель­ного дет­ства, место игрищ и забав — Фокин­ская речка летами ныне не течет — ее раз­би­рают шлан­гами по ого­ро­дам. В пол­день путь речки уга­ды­ва­ется лишь по гряз­ной борозде и блед­ным, вымы­тым из земли камеш­кам. Ночью речка еще выдав­ли­ва­ется из лесов живой струй­кой и, кра­ду­чись, тихо­нечко пол­зет попе­рек села к Ени­сею. Клад­бище тоже «не рабо­тает», зарас­тает лебе­дой, жали­цей — покой­ни­ков возят на Усть-Ману.

Мана! Я поис­кал гла­зами рыжий гре­бе­шок Ман­ского быка. Нету! Гид­ро­стро­и­тели смах­нули. И сама кра­са­вица река още­ти­нена торо­сами сплав­ного леса. Через Ману про­ло­жен мост. Когда в устье реки бурили грунт под опоры, на восем­на­дца­ти­мет­ро­вой глу­бине попа­да­лась в пробы дре­ве­сина. Утоп­лен­ный и зары­тый лес, все больше лист­вен­ница — она в воде почти не гниет. Может, потомки бла­года-рить еще нас будут за хотя бы таким вот хит­рым обра­зом сде­лан­ные для них запасы древесины?

Про­щай, Мана! И про­сти нас! Мы истя­зали не только при­роду, но и себя, и не все­гда по дуро­сти, больше по нужде…

Само­лет кач­нуло, повело на пра­вое крыло. Про­мельк­нул ого­лив­шийся Ман­ский шивер, про­черк­ну­лась и отря­била в рас­падке речка Мин­жуль, наплы­вали мала­хи­тово застыв­шие пере­валы гор, по опо­до­лью кото­рых сту­пен­чато выстро­ился новый кра­си­вый город. Вот-вот воз­ник­нет пло­тина гид­ро­стан­ции, но я не впе­ред гляжу, я выво­ра­чи­ваю шею, чтобы еще хоть раз уви­деть оста­ю­ще­еся за хво­стом само­лета род­ное село и Усть-Ману, да загу­стела синь за бор­том, взры­вами замель­кали под утю­гом само­лет­ного брюха облака. Заби­рая пра­вее, выше, мчался само­лет, остав­ляя по левому крылу в разъ­ятой голу­бизне небес леса и горы, роди­мый Ени­сей, берега кото­рого отсюда, с пуга­ю­щей высоты, как в древ­но­сти, видятся нетро­ну­тыми, дев­ственно чистыми, погру­жен­ными в мох­на­тую тишину. Лун­ными сер­пами там и сям про­се­кает тайгу Мана. Все так покойно, вели­чаво, но отчего же на сердце гне­ту­щая тоска и горь­кая тревога?

За день до отлета зем­ляки сго­во­рили меня и моего друга посмот­реть речку Бирюсу и гид­ро­стан­цию. Я видел послед­ний раз гид­ро­стан­цию еще не достро­ен­ной, облеп­лен­ную чело­ве­че­ским мура­вей­ни­ком, и пора­зился теперь ее без­лю­дью, и поду­ма­лось мне, что пред­при­я­тия буду­щего сде­ла­ются еще более обез­лю­ден­ными. Ото­ропь нава­ли­ва­ется на чело­века, при­вык­шего к артель­ному, шум­ному труду, охва­ты­вает чув­ство мало­сти, ничтож­но­сти своей. Пер­вый раз такое козя­воч­ное чув­ство посе­тило меня в зале син­хро­фа­зо­трона и вот воз­об­но­ви­лось на гидростанции.

На пути к Бирюсе, за пло­ти­ной, в ста­ром-ста­ром, без­дым­ном паро­ходе, кис­ну­щем в киселе плес­не­ве­лых водо­рос­лей, я с тру­дом узнал ста­ри­кашку «Спар­така», при­спо­соб­лен­ного под бранд­вахту. Много в жизни пере­жив­ший груст­ных встреч, могу ска­зать, что это была не про­сто груст­ная встреча, это были минуты под­ве­де­ния сво­его итога, та черта под закат­ным пери­о­дом жизни, о кото­рой подо­зре­ва­ешь, но как-то ухит­ря­ешься ее отда­лить, не думать о ней, и вот неиз­беж­ное и скорб­ное самому себе при­зна­ние: «Да-а‑а, старимся. »

По водо­хра­ни­лищу не плыли — летели на полуглиссере.

Дур­ная молва велась в наших местах когда-то о речке Бирюсе. Леших, водя­ных и про­чей нечи­сти води­лось на ней видимо-неви­димо, отби­вало у мно­гих жела­ние здесь охо­титься и рыба­чить. А вообще-то, ска­зы­вали, речка бога­тю­щая, кра­си­вая. То, что уви­дели мы на Бирюсе, даже затоп­лен­ной, в пле­сени замзг­ну­той воды, не под­да­ется опи­са­нию. Дух захва­ты­вает от непо­вто­ри­мой, воис­тину кол­дов­ской красотищи!

Есть на Бирюсе одна скала осо­бен­ная. Вер­стах в десяти от устья Бирюсы, напо­до­бие полу­рас­кры­той книги, тро­ну­той ржав­чи­ной и тле­нием вре­мени, грузно стоит она в воде. На одной сто­роне скалы, на той, что стра­ни­цей открыта в глубь мате­рика, древним ли худож­ни­ком, силами ль при­роды, выри­со­вано лицо чело­века — носа­тое, дву­гла­зое, со сжа­тым кри­вым ртом: когда про­хо­дишь близко, оно плак­сиво, а как отда­лишься — ухмы­ля­ется, под­ми­ги­вает, живем, дескать, тво­рим, ребята.

Я вздрог­нул и очнулся. Пас­са­жиры в само­лете при­никли к окош­кам, не отры­ва­ясь смот­рели на отда­ля­ю­щу­юся гид­ро­стан­цию. Они любо­ва­лись тво­ре­нием своих рук.

Пере­ме­ни­лась моя род­ная Сибирь. Все течет, все изме­ня­ется — сви­де­тель­ствует седая муд­рость. Так было. Так есть. Так будет.

Всему свой час и время вся­кому делу под небесами:

Время родиться и время умирать;

Время насаж­дать и время выры­вать насаженное;

Время уби­вать и время исцелять;

Время раз­ру­шать и время строить;

Время пла­кать и время смеяться;

Время сте­нать и время плясать;

Время раз­бра­сы­вать камни и время соби­рать камни;

Время обни­мать и время избе­гать объятий;

Время искать и время терять;

Время хра­нить и время тратить;

Время рвать и время сшивать;

Время мол­чать и время говорить;

Время любить и время ненавидеть;

Время войне и время миру.

Так что же я ищу? Отчего муча­юсь? Почему? Зачем?

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *